О высочайшей любви святых, пример из жития преподобного Саввы Ватопедского.
Кто же как следует может рассказать о его любви к царице добродетелей! Ибо он имел такую превосходящую всех когда-нибудь бывших любовь к Богу, что нисколько не уступал мученикам своей во плоти жизнью, как мы недавно сказали, так что смело мог говорить вместе с Павлом: я каждый день умираю, – свидетельствуюсь в том похвалою вашею (1 Кор. 15:31). Но для него и этого было недостаточно, и он молился и жаждал кровию окончить свою жизнь как-нибудь необычайно. Что же касается любви к ближнему, то пусть предстанут испытавшие это и расскажут о нем, каков он был для больных, особенно для престарелых и для изувеченных телом, так что не удерживался даже от человеколюбивейшего врачевания, но и в этом немалую часть трудов брал на себя по чрезмерной любви. По этой причине мудрейший целые дни и ночи посвящал уходу за больными, всем существом своим сострадая им и стараясь облегчить тяжесть их мучений. Поэтому один раз, когда один из больных, чувствуя болезненное отвращение к пище и питью и решительно ко всему, стал просить вместо всего этого одного лекарства – присутствия великого, он тотчас, сказав с великим Павлом: никто своего да не ищет, но каждый ближнего (ср. 1 Кор. 10:24), все оставив, всею душою предоставил себя в распоряжение больного, не оставляя его с этого времени ни ночью, ни днем, ни на самое малейшее время в течение целых, думаю, четырех месяцев, дивно прислуживая ему и сострадая, пока больной и жизни не окончил, – и если бы он остался в живых, он, конечно, не оставил бы его, пока тот желал бы его присутствия. «Что же в этом, друг, удивительного? – говорил он мне. – Что лучше этого дела? Или какой знак любви к Богу более явный, чем этот? Поэтому я, – говорит, – чрезвычайно удивляюсь тому пресвитеру[1], который говорил, что он охотно, если бы мог, сняв, как одежду, собственное тело, отдал бы его кому-нибудь из изъеденных священной[2] болезнью и, взяв его (тело), переоделся бы в него. Так и я, – говорит, – желал бы с ним и молился о том же, если бы это было возможно и позволяла природа и на деле осуществить желаемое».
Поэтому так далеко были от этой великой души всякая раздражительность, и злоба, и гнев, что никогда решительно нельзя было видеть его за что-нибудь гневающимся, если даже дело касалось и веры. «Какая разница, – говорил он, – золотыми ли листьями или каким-нибудь глиняным покровом будет закрыта зрительная наша сила? Ибо одинаково я буду слеп, из какого бы ни был материала покров. В душе никогда не должно быть горечи и раздражительности, ибо добро можно защищать и другими способами»[3]. Поэтому великий так был свободен от этой страсти, что даже прикосновения ее не чувствовал и почти не знал совсем, какова она на самом деле, что особенно, по словам искусных в этом деле, является знаком высочайшей любви. Кто же лучше и мудрее его ухаживал за душевно недугующими и, исследовав болезнь, так трудолюбиво и искусно приготовлял лекарства, а потом превосходно лечил делом и словом? Слово же его было гораздо полезнее, чем дела других, так что сообщаемое о сиренах в сравнении с этим – пустая болтовня; это, казалось, были скорее божественные слова или как бы некоторые божественные чары, никогда не пропадавшие даром, но всегда оказывавшиеся полезными.
– из жития преподобного Саввы Ватопедского